Электронная библиотека

Николай Богомолов, Джон Малмстад - Михаил Кузмин

Но, как это часто бывало в его биографии, периоды бурного творческого подъема сменялись периодами долгого разочарования. Так было и в 1923 году. Как бы подводя итоги целого десятилетия работы, Кузмин записывает в дневнике: "Если вспомнить все мои дела, предприятия, выступления и то, что называется "карьерой", - получится страшная неудача, полное неуменье поставить себя да и случайные несчастья. За самое последнее время они учащаются. М<ожет> б<ыть>, я сам виноват, я не спорю. "Ж<изнь> Искусства", "Красная <газета>", Б<ольшой> Др<аматический> Театр, Т<еатр> Юн<ых> зрит<елей>, переводы оперетт, "Всем<ирная> Литер<атура>", всякие "дома". Где я могу считать себя своим? "Academia", "Петрополь" и т. д. Не говоря о своей музыке. Книги, о которых говорили, да и то ругая: "Ал<ександрийские> песни", "Крылья", "Сети", "Куранты" - все первые. Что писали в 1920–21 году? волосы становятся дыбом. "Мир Ис<кусства>", "Аполлон", "Д<ом> Интермедий", "Привал" - разве по-настоящему я был там? везде intrus [578]. Так и в знакомствах. А частные предприятия? "Часы", "Абраксас"? "Петерб<ургские> вечера"? Жалости подобно. Все какая-то фикция" (8 октября 1923 года[579]).
Не повлияла на это положение и новая книга стихов, вышедшая в конце 1922 года (на обложке помеченная "1923"). Дело в том, что даже в руки самого Кузмина "Параболы" - так назывался новый сборник - попали только через год после появления в свет в Берлине, где теперь обосновался "Петрополис". 14 октября он записывает: "У Радловых тихо, холодновато, чуть-чуть кисло. Был Ник<олай> Эрнест<ович Радлов> и Бор. Папаригопуло. Смотрели "Параболы". Кажется, книга слишком почтенна и отвлеченна". Уже в марте 1924 года Кузмин жаловался издателю книги Я. Н. Блоху: "Потом, относительно "Парабол". Ионов меня уверял, что они не запрещены (чему я, по правде сказать, не очень-то верю), а между тем их нигде нет и не было, равно как и "Сетей"[580] <…> Или это пометка - Петроград-Берлин - служит помехой? В чем дело? "Парабол" все жаждут"[581]. Кузмину было, как и многим другим, еще невдомек, что это вовсе не случайность, а начавшееся систематическое удушение всякой связи с заграницей, так выразительно описанное Вл. Ходасевичем в воспоминаниях о Горьком: советские инстанции всячески уверяли заграничных издателей, что берлинские книги, напечатанные по новой орфографии, будут беспрепятственно допускаться в Россию, а сами решительно перекрывали все пути их распространения. И вообще цензура все чаще начинала показывать зубы. Именно она прекратила деятельность альманаха "Абраксас", причем вовсе не по каким-либо политическим мотивам. 5 июля 1924 года Кузмин сообщал давнему своему знакомцу В. В. Руслову, связь с которым несколько оживилась в это время: "Абраксас" запретили за литературную непонятность и крайности. Хлопочем. Наверное, зря. Сам я продолжаю "Римские чудеса" и перевожу "Zauberflöte"[582] Моцарта для актеатров. Вообще работаю, хотя неожиданные запреты и действуют удручительно"[583].
Сама интонация этого письма свидетельствует, что Кузмин в то время еще сохранял настроение, с замечательной отчетливостью выраженное в одном из лучших стихотворений, вошедших в "Параболы", - "Поручение":
Расскажи ей, что мы живы, здоровы,
часто ее вспоминаем,
не умерли, а даже закалились,
скоро совсем попадем в святые,
что не пили, не ели, не обувались,
духовными словесами питались,
что бедны мы (но это не новость:
какое же у воробьев именье?),
занялись замечательной торговлей:
всё продаем и ничего не покупаем,
смотрим на весеннее небо
и думаем о друзьях далеких.
Устало ли наше сердце,
ослабели ли наши руки,
пусть судят по новым книгам,
которые когда-нибудь выйдут.
Женщина, о которой идет речь, названа в стихотворении так, что нетрудно догадаться, кто она такая: Тамара Михайловна Персиц, жившая в это время в Берлине[584]. Кузмин обращается к ней без упреков и гнева, хотя сердце его, безусловно, дома, в Петрограде. И. Одоевцева вспоминала, как Кузмин говорил ей и Георгию Иванову, когда они собирались покидать Россию: "Возвращайтесь скорее. Помните: в гостях хорошо, а дома лучше. В Петербурге - дома. Ведь по-настоящему дома можно чувствовать себя только в Петербурге"[585]. В апреле 1922 года Кузмин написал рассказ "Подземные ручьи", в котором главный герой находит в книжке забытую его знакомой тетрадку записей. Записи эти многим напоминают те попутные записи и выписки, которые Кузмин делал в своих рабочих тетрадях и небольшую часть которых потом опубликовал под заглавием "Чешуя в неводе". Судя по всему, большинство записей из "Подземных ручьев" близко по духу самому Кузмину. И одна из них такова: "Письмо от Лидии, она в Шанхае. Кто в Праге, кто в Цюрихе, Лондоне, Токио. Мы рассеялись, как в Библии, и мир тесен, как в XVIII веке. Всесветные граждане. Алексей Михайлович[586] очень скучает в Берлине. Я думаю. Такой русский человек. И опять предрассудок. Родина - это язык, некоторые обычаи, климат и пейзаж". В таком отношении к эмиграции и эмигрантам Кузмин еще раз расходится с Ахматовой, для которой мысль об эмиграции была "недостойной", вольный или невольный изгнанник казался ей "вечно жалким", а миссия поэта, оставшегося на Родине в минуты ее тяжких страданий, - священной миссией. Для Кузмина уехавшие продолжали оставаться близкими и милыми людьми, а решение остаться в России (можно с уверенностью говорить, что тогда, как и в 1980–1990-е годы, любой мыслящий человек, имевший хоть малейшую возможность уехать, не раз задавал себе вопрос об эмиграции) выглядело не подвигом самоотречения, а единственно возможным вариантом жизненной судьбы.
Впрочем, не исключено и то, что решение Кузмина было вызвано причинами вполне идеологическими.
В начале книги мы несколько раз отмечали схожесть высказываний Кузмина в письмах с теориями Константина Леонтьева, а одной из составных частей этих теорий, причем важнейшей, было утверждение того, что стеснения внешнего порядка благотворно воздействуют на сознание человека, делают его гораздо более духовно своеобразным, чем он был бы в век всеобщей унификации, неизбежно связанной со свободой личности, правами человека и прочими весьма соблазнительными вещами. Именно так, как бесовский соблазн, оценивал их Леонтьев, и мы не можем исключить вероятности того, что Кузмин видел в надвигающейся тоталитарной несвободе не только сплошной ужас, но и нечто положительное.
Если это так - а высказанное нами относится к сфере чистых гипотез, не подкрепленных каким бы то ни было документальным материалом, - то это может объяснить возможность приспособления Кузмина к тому все возрастающему идеологическому давлению, которое обрушилось на него с середины 1920-х годов. Отказ от внешних форм сопротивления режиму (вплоть до того, что даже в рукописях Кузмин начинает писать слово "Бог" с маленькой буквы, - деталь как будто бы незначительная, но говорящая очень о многом) компенсируется широтой и многогранностью душевной жизни.
Во всяком случае, даже если наша гипотеза окажется не соответствующей действительности и будут найдены какие-либо доказательства, что она ошибочна, невозможно будет опровергнуть тот факт, что с нарастанием внешнего давления Кузмин искусно перестраивается и уходит в другие сферы духовной и творческой деятельности.
← Ctrl 1 2 3 ... 93 94 95 ... 130 131 132 Ctrl →
стр.

ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА PROFILIB 2012–2019

Генерация страницы: 0.0235 сек
SQL-запросов: 0